от автора

Прологом предлагаемого читателю жизнеописания послужил эпизод из семейной жизни. В начале девяностых я еще жил в Париже. И как-то осенью мне пришлось отправиться в Роттердам по поручению знакомой. Мари Брэйзиер, француженка русских кровей, а еще большей порукой нам служили давние полусемейные, полулитературные отношения, попросила меня съездить в Голландию. Дети Мари нуждались в помощи. Их нужно было препроводить домой во Францию. Брат и сестра, давно уже не дети, а молодые люди, поехали в Амстердам на машине, но на обратном пути случилась непредвиденное, продолжать путешествие они не могли своим ходом. Сама Мари жила тогда на юге Франции — до Роттердама путь не близкий…
Детей Мари я знал еще школьниками, в те времена, когда семейство дружно и беспечно проживало в Тулоне. В то время даже трудно было бы представить себе, что это теплое семейное гнездо, свитое в большом родовом доме, может постичь столь заурядная участь. Дети выросли и разъехались, родители развелись, имущество разделили, прошлого — как не бывало.
До развода с мужем Мари любила устраивать у себя застолья. По воскресеньям я бывал у Брэйзиеров в гостях, дружил с детьми. Когда они приезжали в Париж, я помогал им чем умел, водил в кино, по музеям, в Макдоналдс. С годами контакты становились эпизодичными. Луиза, дочь М. Брэйзиер, поступила учиться на дизайнерский факультет, жила в Париже. Николя, брат Луизы, на три года ее старше, из-под родительской опеки выбился, но как-то слишком не вовремя. И теперь всё больше прохлаждался: разъезжал по заграницам и обещал превратиться в настоящего вертопраха. Мари не переставала на сына жаловаться.
Как раз накануне описываемых событий юный Брэйзиер вернулся из поездки в США, где проболтался около трех лет. Не успев отоспаться от ночного рейса, Николя уговорил сестру поехать вместе с ним в Голландию. Прекрасная, мол, возможность обкатать новую машину матери, только что купленную. Заодно Николя планировал навестить в Амстердаме друзей, да и просто предлагал проветриться, подышать дорожным воздухом. На родине, во Франции, дышалось конечно же не так, как на мировых просторах. Не успел блудный сын вернуться восвояси, как новые приключения опять манили его в туманные дали…
Исколесив Нидерланды вдоль и поперек, брат и сестра уже направлялись обратно домой. По дороге Николя уговорил Луизу остановиться переночевать в Роттердаме, чтобы с утра пораньше продолжать путь без остановок до самого Парижа. В Роттердаме и произошло ЧП. Какая нелегкая понесла обоих кататься на экскурсионном теплоходе, они и сами не могли объяснить. Но по завершении экскурсии, когда теплоход причалил к пирсу, Николя, спускаясь по мостику на берег, оступился и подвернул стопу. Травма была пустяковая — легкое растяжение. Но вести машину Николя не мог.
Сестра, как выяснилось, тоже не могла сесть за руль, хотя давно имела водительские права. Мать не могла отправиться в дорогу из-за срочной письменной работы, которую взяла на свою голову и которую кровь износу должна была сдать в сроки. К тому же ехать ей пришлось бы через всю Европу… Мари объясняла мне по телефону, что она просила детей, умоляла избавиться от машины, предлагала вообще оставить «гольф» на первой же автостоянке, пусть даже в аэропорту, если нет другого выхода, и прямиком возвращаться домой — самолетом или поездом. Но проблемы горе-путешественников имели, как выяснилось, и другую подоплеку. Все обстоятельства всплыли уже позднее.
Поездка юных Брэйзиеров в Голландию, а именно в Лейден, небольшой университетский город, расположенный к северу от Гааги, оказалась прикрытием. Цель преследовалась куда более прозаичная. Луизу постигли трудности «по женской части». И отсюда уже начиналась целая «история с географией», как распинался позднее брат. Во время рядовой консультации у парижского аллерголога неожиданно выяснилось, что Луиза в положении. Почему беременность выявил аллерголог, Николя объяснить не мог. Что делать и как выходить из «положения», никто будто бы ума не мог приложить. А когда Луиза решила наконец принимать меры, срок беременности стал «критическим». Плод она носила уже больше трех месяцев.
О сохранении ребенка не могло быть якобы и речи. В ближайшее время Луиза собиралась выходить замуж, и вовсе не за виновника своих злоключений. Но главная сложность заключалась теперь в другом: «искусственное прерывание беременности» на столь поздней стадии во Франции запрещено, если к этому нет особых медицинских показаний. Те же законодательные ограничения существуют почти по всей Западной Европе. Менее беспощадной десница закона оказалась, как всегда, в Голландии.
Туда Луизу и направил один из парижских центров планирования семьи, в который ей пришлось обратиться за помощью. После дополнительных собеседований и обследования ей предложили отправиться в Лейден, в одно из дочерних медучреждений, чтобы сделать там аборт…
В конечном счете всё обошлось легким испугом. Частная клиника, облюбовавшая под свои нужды особняк в центре Лейдена, едва ли походила на логово маркиза де Сада. Заведение скорее напоминало дом отдыха. Прискорбные услуги здесь оказывали всего за полторы тысячи французских франков того времени. Дело было поставлено на поток. Обслуживание предлагалось в основном амбулаторное. И даже плату можно было внести в иностранной валюте, клиентам не приходилось терять время на лишние формальности. Поголовное большинство пациенток уже после обеда выписывали…
Оказавшись на улице, Луиза чувствовала себя «не хуже, чем после удаления зуба мудрости», — она клялась в этом брату. Но в действительности ей хотелось «разорвать себя на куски, а заодно и весь мир…» — так она объясняла свое внутреннее состояние позднее.
Чуткий брат решил помочь сестре развеяться. По дороге домой Николя предложил еще немного «проветриться»…

В середине сентября Париж только начинал приходить в себя от благополучной дремоты отпускного межсезонья. Бросать все дела, а за лето их накопилось много, тащиться поездом невесть куда, потратить день непонятно на что… — такие путешествия всегда ни к селу ни к городу. Но отказать Мари я не мог, она редко о чем-нибудь просила с такой настойчивостью. Великое дело — доехать до Роттердама, сесть за руль автомобиля и вместе с шалопаями Брэйзиерами пригнать машину в Париж, не сворачивая с трассы…
На платформе было людно. Наблюдая за вокзальной суетой и почему-то припоминая первые строки из «Воспитания чувств» Флобера, где описываются приготовления корабля к отплытию, я едва успел присмотреть себе место в пустом конце вагона, как впереди, в группе отъезжающих, которая заполнила тамбур перед самым отправлением, мой взгляд остановился на профиле мужчины средних лет. В следующий миг я так и обмер. Грэмм?!
Невероятно, но факт. Крепыш средних лет в костюме и в очках, пытавшийся пристроить дорожную сумку на верхней багажной полке, — это был не кто иной, как Эруан Грэмм, мой давний приятель с московских времен.
Я выбрался в проход, подошел к нему. Грэмм смерил меня невидящим взглядом и в следующий миг, издав грудью булькающий звук, зашлепал губами. Он был ошарашен — é-pous-tou-flé. Пришелец из прошлого от изумления выговаривал слова силлабами.
Десять лет, никак не меньше, минуло с тех пор, как Грэмм, рядовой сотрудник французского посольства, заочно продолжавший учиться на юриста, успешно отработал в Москве свой законный срок «альтернативной» службы, освобождавший его от призыва в армию, и отбыл домой во Францию. С тех пор мы так ни разу и не виделись…
Но даже придя в себя, Грэмм продолжал удивляться всему на свете. Моему «возмужанию», моему французскому выговору, будто бы «сногсшибательному», что было большим преувеличением. Его удивлял даже мой рост, которым я особенно не отличался, да и не может взрослый человек измениться в росте ни с того ни с сего.
Разговор получался бурным, наверное мы мешали соседям, и я предложил выйти в тамбур. Особого багажа у нас не было, и большого труда не составило добраться до вагона-ресторана. А уже оттуда, молча выцедив по чашке кофе — Грэмм попросил кофе со сливками, а я обыкновенный эспрессо, — мы перешли в вагон первого класса. Здесь было безлюдно, контролеры уже прошли, и мы больше никому не досаждали своей болтовней.
Грэмм ехал в командировку. Ему предстояло сойти с поезда на небольшой станции после Лилля, перед бельгийской границей. В нашем распоряжении было почти два часа…
В те минуты, в поезде, до меня, разумеется, еще не дошло, что в этой встрече есть что-то предначертанное. Смутное чувство, что перед глазами брезжит что-то давнее, забытое, выбеленное из памяти, зашевелилось во мне на мгновенье, когда Грэмм, поглядывая в окно, где уже мелькали предместья Лилля, и на свои массивные часы, какие носят уважающие себя боссы, бегло одарил меня новостями из жизни общих знакомых. Куда ни глянь — сплошные перемены и одни неожиданности. Помянул Грэмм вскользь и нашего общего знакомого Вертягина, тоже московского периода, с которым я, как и с Грэммом, перестал поддерживать отношения. Помянул — лучше не скажешь. Это стало ясно из рассказа Грэмма о дальнейшей судьбе Вертягина, довольно неожиданной.
Потомок белых русских эмигрантов, уроженец Франции, Петр Вертягин был выходцем из семьи дипломата. Его отец, Вертягин-старший годы назад тоже работал в России. Еще ребенком Петра Вертягина возили в Москву и в Ленинград. И вряд ли стоило удивляться, что позднее, в зрелые годы, он продолжал бывать в России. Не удивительно и то, что Петр не смог выйти сухим из воды. Частые визиты Вертягина в страну пращуров завершились браком с русской девушкой.
Грэмм утверждал, что карьера адвоката, которая для Вертягина началась успешно, обернулась полным крахом. Скандальный судебный процесс, в который Вертягин якобы впутался как защитник, спасая то ли знакомого, то ли просто утопающего, гибель в Африке компаньона при обстоятельствах так до конца и не выясненных, разногласия среди самих совладельцев адвокатского бюро, основателем которого был Вертягин, кроме того, какие-то личные страсти, сотрясавшие его семейную жизнь, — всё это привело к настоящему фиаско, да и собственно говоря к трагедии. Вертягин попал в автодорожную катастрофу, получил увечья. Венцом всему была потеря памяти. От тяжелой амнезии Вертягина пытались лечить по сей день. При клинике на юге Франции он жил постоянно. Но всех подробностей Грэмм не знал…
Каково услышать, что давний друг стал не то инвалидом, не то умалишенным? В этом невольно чудится какой-то вызов судьбы, проглядывает нечто такое, что невольно заставляет переоценивать собственную жизнь и прошлое. Мучительное сомнение так и закрадывается в душу: а что, если все мы ходим по краю реального мира, но просто не любим об этом задумываться? Вертягин был самым полноценным, самым здравым человеком из всех, с кем жизнь меня когда-либо сводила. Уж кому-кому можно было бы прочить подобную судьбу, но только не Петру…
А дальше всё складывалось с такой последовательностью, как будто кто-то всё время вел меня за руку, но вдруг решил, что время, отведенное для игры, закончилось. В открытиях, которые мне предстояло вскоре сделать, прослеживалось что-то по-настоящему непостижимое. Предначертанность судьбы — вот где она меня поджидала… В Роттердам я ездил за юными родственниками Вертягина — так получалось. И я почему-то не имел об этом даже отдаленного представления. А сама Мари Брэйзиер, мать горемычных скитальцев, приходилась Вертягину двоюродной сестрой по линии его отца. Оставалось только догадываться, как вообще могло так получиться, что за годы общения с Брэйзиеровым семейством я об этом никогда ни от кого не слышал. Полоса совпадений производила на меня сокрушительное впечатление. А еще больше удивлял тот факт, что благодаря случайному стечению обстоятельств в моей жизни последних лет все концы сходились воедино…
По возвращении из Роттердама я откопал в бумагах старую визитную карточку Вертягина с адресочком в департаменте Ивлин, в поселке Гарн, где он купил дом. Я позвонил по указанному номеру. Ответили незнакомые люди. Дом они купили около года назад. Как связаться с бывшим хозяином, они не знали.
Ни в городском, ни в общенациональном электронном справочнике данных о Вертягине тоже не было. За справкой можно было обратиться в адвокатуру, раз уж он числился когда-то прикрепленным к своей корпорации. Но на эти выяснения могло уйти время, ведь я даже не знал, как правильно сформулировать свое обращение. И я предпочел послать короткое письмо давней общей знакомой, которая годы назад, как и Грэмм, работала в Москве в посольстве, точнее матери знакомой, пожилой аристократке, жившей в По, адрес которой мне был однажды оставлен. Я просил передать письмо дочери при первой же возможности.
И вот — везение. Буквально через пару дней эта самая знакомая мне позвонила. Она находилась в Буэнос-Айресе, там теперь и работала в той же сфере. Вертягина она давно не видела. Но она продиктовала мне телефон подруги, которая поддерживала отношения с его родственниками и уж как минимум могла подсказать, где он и что с ним…
Так я и вошел в контакт с молодой парижской художницей, мать которой, Шарлотта Вельмонт, в недавнем тоже парижский адвокат, а по выходе на пенсию жившая в Бретани, оказалась непосредственной свидетельницей последних жизненных перипетий Вертягина. Шарлотта Вельмонт связала меня с семейным врачом Вертягиных мсье Дюпратом, жившим под Каннами. Тучный добродушный пенсионер, Дюпрат давно никого не лечил, кроме своры своих терьеров, но считал своим долгом поддерживать отношения с бывшими пациентами. При встрече он и сообщил мне все последние новости из жизни Петра. За недостающими сведениями Дюпрат посоветовал обратиться к родственнице Вертягина — к Мари Брэйзиер. Круг странным образом замкнулся…
Завершающим звеном этой цепи стало открытие, больше похожее на разоблачение, сделанное мною уже напоследок. «Лейденская беспутница» — на редкость щедро одаренная внешними данными юная особа, которую я доставил матери из Роттердама целой и невредимой, как оказалось, поддерживала с Вертягиным близкие отношения. К моим расспросам Брэйзиер-младшая отнеслась поначалу терпимо. Но как только разобралась, что к чему, стала держаться замкнуто и старалась больше не подпускать меня к своему порогу.
Позднее мне довелось увидеться и с матерью Вертягина. Она же Вероника Крафт, она же Гертруда Шейн (этим псевдонимом она подписывала свои книги), малоизвестная писательница, много лет прожившая на Нормандских островах, в Джерси, и для своих преклонных лет на редкость экстравагантная особа, — на день моей встречи с ней экс-Вертягина была даже не в курсе того, что стряслось с ее сыном.
Свидание с самим Петром состоялось позднее и уже благодаря усилиям Мари Брэйзиер. Эта встреча оказалась для меня большим испытанием. Но всё по порядку…

Прежде чем перейти к страницам, излагающим последние годы жизни Петра Вертягина с максимально доступной мне достоверностью, я не премину выразить глубокую признательность всем, кто оказал мне помощь, а именно:
Шарлотте Вельмонт, отставному адвокату парижской коллегии; Антуану Дюпрату, домашнему врачу семьи Вертягиных, без любезной и по-настоящему дружеской помощи которого эти строки вряд ли были бы написаны; Мари и Арсену Брэйзиер, родственникам П. Вертягина; Веронике Вертягин — матери П. Вертягина, Сергею Фон Ломову — адвокату, французскому подданному, проживающему в Москве; Густаву Калленборну, адвокату при Версальской судебной коллегии, супругам Жосс, супругам Фаяр из Пасси (Верхняя Савойя); Рудольфу Обри, Марте Грюн и многим другим…

Часть первая

Мое знакомство с Петром Вертягиным состоялось осенью восемьдесят первого года. Фамилия Крафт — его вторая фамилия немецкого происхождения — досталась Вертягину от отца и всегда вызывала у него неприятие, несмотря на то, что Вертягин-старший на протяжении всей своей жизни пользовался и той и другой фамилиями в зависимости от обстоятельств. Как дипломат, верноподданный Франции, Вертягин-Крафт считал, по-видимому, излишним афишировать свои русские корни…
Поздней осенью мне стало известно, что меня разыскивает по Москве иностранец. Незнакомец названивал мне в коммуналку по нескольку раз в день, оставлял через соседей устные сообщения. В это время я жил за городом и в квартире на Трубной практически не появлялся, поэтому связаться со мной ему никак не удавалось. К тому же соседи сообщили мне о звонках только спустя неделю. У звонившего будто бы был акцент. По одной этой детали я сразу догадался, что меня ждет очередная весть от дяди, жившего за границей. Музыкант и «невозвращенец», в семидесятых годах тот гастролировал с оркестром в Западной Германии и попросил политическое убежище. Дядя осел во Франции, проживал в Нанте, не все его письма тогда доходили…
Кое-как мне всё же удалось связаться с разыскивающим меня французом, и мы договорились о встрече. Сразу же и выяснилось, в Москве у нас есть общие знакомые. Дома у знакомых первая встреча и состоялась.
Эмансипированная, родом из семьи советских интеллигентов с номенклатурным статусом, Маша К. со школьной скамьи была спаивающим звеном целого клана моих сверстников, которых объединяло не только соперничество за право ухаживать за самой Машей, особой довольно привлекательной, не только модное в те годы ничегонеделание, но и уважение, как кто-то однажды подметил, к неуважению как таковому. Маша жила в центре Москвы. Просторные апартаменты, которыми ее одарило зажиточное семейство, превратились в проходной двор. У Маши постоянно кто-то жил. Постоянно устраивались вечеринки. Прикрываясь положением папы, прожужжавшего уши «литературного» функционера, имя которого у одних вызывало брезгливость, а у других зыбкую надежду, что через Машу в карман всемогущего Дмитрия Иваныча можно подсунуть какую-нибудь письменную просьбочку и заполучить протекцию, Маша принимала у себя даже гонимых, лишь бы гость не был «занудой» и имел бы хоть какое-то отношение к «литературе и искусству»…
Едва ли у Маши оставалось время для работы над диссертацией, посвященной норвежской классической литературе, которую она пыталась осилить не первый год и без видимых успехов, какую бы помощь ей ни оказывали ученые поклонники. Мурлыча от удовольствия, некоторые из редакторов-консультантов от красавицы Маши не отходили ни на шаг. Но именно там, в приполярных широтах Норвегии, след Маши позднее и простыл — будто в назидание случайным литературоведам, да и назло оппортунистам родителям…
Прослышав через знакомых о моих неуклюжих «контактах» с неким Пьером из Парижа, который уже успел побывать у нее в гостях, Маша К. самоуправно перенесла назначенное нами рандеву к себе на старый Арбат. Дабы мы не мозолили глаза «компетентным органам» у входа в Московский главпочтамт, как она потом объясняла, и именно перед главпочтамтом этот самый Пьер умудрился назначить мне встречу по телефону. Вечером я пришел к Маше и застал у нее обычную компанию. Здесь отмечали, как всегда, чей-то день рождения. Но еще больше чем именинника компания чествовала молодого, лет тридцати, француза с русской фамилией.
«Пьер» просил называть его попроще — «Петей». Я, мол, из того же теста, что и все, русский. Француз Петя сидел у подоконника, благодушно наблюдал за разгулом собутыльников и молчаливо цедил ледяную водку. Он был неразговорчив. Но это объяснялось неловкостью, как я почувствовал, за подзабытый русский язык. Речь его, хотя и без акцента, звучала как перевод с французского. Наверное он это понимал.
Заполучив свою посылку — десятикилограммовый пакет с подпольной литературой, — я поинтересовался у Вертягина, откуда он знает моего дядю.
— Мы мало знакомы. Встречались как-то раз… в Нанте, — невнятно ответил он. — Невысокий? С бородкой? Книги переводит?
— Нет, дядя никогда не занимался переводами. Он музыкант.
Я постарался скрыть свое разочарование, знакомство их явно было шапочным. Отчего и жест в мой адрес с книгами, да еще и при такой тяжести посылки, выглядел действительно джентльменским.
— Я наверное перепутал. — Вертягин на миг оробел и извиняющимся тоном добавил: — Вообще я редко бываю в Нанте.
— Сами вы из Нанта?
— Нет… То есть да и нет. В детстве жил с родителями… А теперь отец там один… Я там начинал учиться. Потом перевелся в Париж… Во Франции можно перейти в другой университет, — вдруг разговорился он, — было бы желание…. Нант — это в Бретани, вы слышали?.. Симпатичный город. Но провинция — везде провинция.
В подтверждение сказанного Пьер Вертягин не по-русски закивал головой и из вежливости стал разглядывать распакованные мною книги и пластинки. Его удивляло, что в Москве кто-то слушает «Пинк Флойд» и в то же время Гленна Гульда, а кроме того, интересуется корреспонденцией Антонена Арто времен пребывания этого полугения в сумасшедшем доме. Он удивлялся, что в СССР читают романы Конрада, Набокова, Лоуренса. Вертягин был уверен, что за такие книги до сих пор ссылают на сибирские рудники.
С легкой руки той же Маши между нами завязались дружеские отношения. Уже не один месяц я жил за городом, в Переделкино, свою комнату на Трубной уступив родственнику, которого жена выгнала из дому за распутство. Родственник и оплачивал мне в виде компенсации небольшую летнюю дачу — попросту хибару. Вертягина же Маша возила на родительскую дачу, которая находилась неподалеку, в Лесном Городке.
Загородная жизнь Маши в Лесном Городке мало чем отличалась от городской. Здесь тоже постоянно жил кто-нибудь полубездомный. Кто-нибудь обязательно приезжал без предупреждения. Вертягин не выдерживал богемной атмосферы больше двух дней. И стоило ему услышать, что я обитаю где-то поблизости и иногда делаю пешие марш-броски через весь лес, как он мгновенно напросился ко мне в гости. Ему хотелось увидеть «настоящий» русский лес, посидеть у деревенской печки. Но он воображал себе, конечно, что-то свое, далекое от реальности. Переделкинский лес небольшой и совсем не дремучий. Да и в летнем домике, который я снимал, сколько его ни топи, простуду можно было подхватить при малейшей непогоде. Но чтобы развеять иллюзии русского француза, я предложил ему заехать ко мне в ближайшие выходные. От Лесного Городка езды на электричке — считаные минуты.
Вертягин приехал вместе с Машей. Мне почему-то сразу не пришло в голову, что он по-настоящему за ней волочится. Хотя и трудно было не заметить уже бегающие между ними токи, ту особую скованность, граничившую с манией, незаметно изучать друг друга в спину, в профиль, но делать вид, что ничего не происходит, как-то только глаза встречаются. «Наш полуфранцузский друг», как подтрунивала Маша над Вертягиным, явно не понимал, что Маша — ветер. Свежий, но всё-таки ветер, за которым не угонишься.
Я показал свою избушку, участок, приготовил на веранде кофе, а после кофе предложил прогуляться, взглянуть на поселок. Единственной настоящей достопримечательностью в этой незажиточной стороне Переделкина был местный храм, для многих знаменитый. Подворье, прилегающее к нему, — как-никак патриаршая резиденция.
Воскресная служба еще не закончилась, и Вертягину долго не хотелось уходить. Мы пробыли здесь до часу дня. Обедать же пошли в ресторан «Сетунь». Так в те годы назывался недорогой пристанционный ресторан, примыкавший прямо к платформе. На ресторане настояла Маша, и даже сама хотела платить за обед. Ей хотелось разбередить в себе какие-то детские воспоминания, связанные с этим заведением.
На стол с белой скатертью здесь подавали дымящийся борщ. Водку приносили в графине. И всё за считаные рубли. Сетовать приходилось разве что на медленное обслуживание, перебивающее аппетит, на нерадивость официантки, бесцеремонно насчитывавшей себе чаевые, да на грохот проходящих поездов. От содрогания путей и платформы за окном на столе звенела посуда, и с трудом удавалось разговаривать.
На прогулку по лесу, ради которой Вертягин приехал, мы отправились сразу после обеда. От ресторана мы вернулись к ограде моего домика. Лесная чаща начиналась отсюда сразу, хотя и выглядела по краям замусоренной, как случается в парках после наездов воскресной публики. Я повел гостей знакомым дальним маршрутом вглубь небольшого, но живописного пихтового леса. Затем, повернув по тропе в сторону, мы вышли к болотистому перелеску и дальше, уже огибая пустошь и делая километровый круг, через час прибрели к озерам, где местный люд летом купался. Вертягин удивлялся, насколько русский лес похож на немецкий. Похожую «флору» — смесь лиственного леса с соснами, вперемежку с зарослями ольховника — он встречал только в Германии, под Берлином…
К моей избушке мы возвращались уже в сумерки, под конец решив опять взять лесом, чтобы не месить слякоть на исхоженной за день тропинке. В просветах осинового леса уже мелькала моя кособокая ограда, когда Маша вдруг набрела на целую плантацию опят. Несколько палых черных сосен были облеплены темно-коричневыми шляпками. Зима, хотя и поздняя, уже дышала в затылок холодом. По вечерам, а иногда даже засветло переделкинский ландшафт, всё еще непроглядный из-за листвы, далеко не зимний, пробивало заморозками. Ежась от сырости, не зная, как быть с грибами — жалко же оставлять такое добро, — мы топтались на опушке и разглядывали вечереющий лес сквозь поредевшую сень берез и осин.
Ветви деревьев, стелющийся по земле чахлый кустарник, трухлявый валежник и сам лесной настил под ногами — всё покрылось к вечеру налетом инея. Лес был озарен загадочным, будто изнутри сочащимся голубоватым светом и казался погруженным в столь глубокую, не от мира сего тишину, что каждый шаг требовал усилий над собой. Треск сучьев и даже шелест заиндевелой листвы под подошвами разносился в стороны с какой-то пугающей достоверностью.
Вертягин скинул с себя пальто, связал рукава узлом и стал выкорчевывать грибы с корнями прямо на подкладку. Решил сделать Маше приятное. В его глазах сверкали одержимостью. Наблюдая за его копошением, мы с Машей переглядывались. Нам вдруг было не по себе. Много ли нужно человеку для счастья? В то же время одолевала смутная грусть, вызванная наверное пониманием, что все мы живем в разных мирах, поразительно чуждых и несопоставимых, а при этом мало чем отличаемся друг от друга. От таких прозрений мир как бы уменьшается в своих размерах. И по этой же причине кажется менее ограниченным в своих возможностях. Ну а тот, кому всё это кажется, вдруг чувствует себя обделенным и уж конечно бесправным по большому счету и невыносимо, до отчаяния беспомощным…
С этого дня Вертягин стал наезжать в Переделкино часто. На дачу в Лесном Городке, большую, казенную, уже тогда, кажется, приватизированную, его не тянуло. Всё ему казалось там фальшивым, от натюрмортов с изображением груш и арбузов до запаха постельного белья и хвои во дворе. Маша не обижалась, тем более что время от времени ей удавалось выманивать к себе и меня.
Мало-помалу я настолько свыкся с визитами Петра, что уже не удивлялся его внезапному появлению с утра на тропинке между соснами. Тропа хорошо просматривалась с веранды. И иногда я даже загадывал сам себе: появится, не появится… Ведь мобильных телефонов тогда не было.
Вертягин всегда приезжал с полными руками продуктов, всегда тащил на себе всё, что мог купить по дороге, — овощи, если местные жители торговали у перрона чем-нибудь со своих огородов, вино, чай, кофе, сигареты. Тем самым он старался мне хоть чем-то помочь, да и избавлял меня от необходимости тащиться в пристанционные магазины, чтобы накормить его обедом, хотя кроме супа я тогда ничего не умел готовить по-настоящему. Вертягин не был белоручкой, не умел бездельничать, не любил просиживать время за болтовней, всегда находил себе занятие: помогал по хозяйству, рылся в книгах, перечитывал газеты и даже готовил. Но одна его черта, приобретаемая наверное с воспитанием, располагала к себе особенно: он никогда не лез в душу.
Он производил впечатление мягкого, но как бы отсутствующего человека. Не исключено, что это объяснялось его врожденной замкнутостью. При этом он вовсе не был интровертом, как в те годы выражались. Возможно, я приписывал ему свои собственные черты или недостатки — в человеке замечаешь обычно то, что в той или иной степени присуще тебе самому. Так или иначе, уже вскоре мне стало ясно, что он воплощает в себе тот самый тип «степного волка», своей особой масти, о котором слышали все, но редко кто распознает эту породу в своем окружении.
Вертягин был сложившимся типом человека-одиночки, который никогда и нигде не смог бы почувствовать себя удовлетворенным, потому что неудовлетворенность всегда в природе человека. Но в то же время он никогда не стал бы требовать от жизни чего-то большего и уж тем более не стал бы требовать от других, чтобы они думали или жили так же, как он. На первых порах знакомства эти качества прельщают. Но позднее всегда чем-то отталкивают. Наверное потому, что начинаешь угадывать здесь душевный холод или какую-нибудь утонченную разновидность эгоизма, а к эгоизму привыкнуть невозможно.
Вскоре я уяснил себе и другое. В жизни Вертягина наступил переломный период, со всеми вытекающими отсюда последствиями: метания из стороны в сторону, потребность «махнуть на всё рукой», «начать с нуля». Поздновато конечно. Обычно это происходит в менее зрелом возрасте. Но подобная заторможенность была типичной для французов, приезжавших в те годы в Москву, это подмечали многие. Почему именно для французов? Загадка. Заезжие идеалисты, вроде Петра, казались приотставшими в своем развитии, избалованными недорослями. И объяснялось это, пожалуй, тепличными условиями жизни у себя на родине. Но только ли этим?
И чтобы портрет не осталась незавершенным, нужно добавить, что Петру не чужды были здоровые внутренние позывы к чему-то новому, какая-то даже мания, как мне казалось, переосмысливать себя и свою жизнь себя. К этому подталкивало гостеприимство, как я считал, и общительность русских людей того круга, с которым он поддерживал отношения в Москве. Потребность в переоценке вещей пробуждалась, конечно, и от самой возможности быть полезным, помогать прямо сейчас и совершенно конкретным людям, которым действительно можно чем-то помочь. А от этой возможности — помогать! — голова у многих шла кругом. Такие были времена.
У любого иностранца, попадавшего в те годы в Россию, даже у самого непредприимчивого, вдруг появлялась возможность почувствовать себя героем дня. И даже если предположить, что всё это было замешано на иллюзиях и заблуждениях, вполне понятных после оболванивания сытостью в обмещанившейся стране, от которого не было спасения у себя на родине, — под этими домыслами нетрудно было подвести довольно четкую черту.
Смысл и, возможно, даже смысл жизни — вот что скрывалось за расхожим русофильством тех лет. А это то, что необходимо любому человеку, от самого праведного до самого падшего. В Москве тех лет, медленно, но уверенно готовившейся к закату целой эпохи, этот смысл поджидал на каждом шагу…

* * *
Каким ветром Вертягина занесло в Москву в ту осень, он и сам, скорее всего, не понимал как следует.
Что бы ни говорилось сегодня, времена были невеселые. Последователи маркиза де Кюстина, которых жизненные обстоятельства заносили в Москву в те годы, приезжали, как правило, по делам, по работе. Туризм, вдруг расцветший из-за дешевизны поездок и экзотической зазеркальности самой действительности, разумеется, был не в счет. Еще бы! Не задрожат ли поджилки воочию увидеть невообразимое, да еще и творящееся по соседству, пусть даже из окна экскурсионного автобуса? Такое не увидишь ни в одном Диснейленде. За этим скрывался старый недолеченный синдром. Мир всё еще был одурманен если не прошлым России и ее культурой, которую она смогла создать под занавес, в прошлом веке, то самой загадкой, как же всё это могло рухнуть — одним разом, ни за что ни про что…
Но нужно отдать должное биографии Петра — он-то заслуживал некоторых поблажек. Около десяти лет назад отец его служил консулом в Ленинграде. Петр познакомился с этой страной еще в юношеском возрасте, и даже если никогда не смог бы считать ее своей родиной — граждан этой страны в то время еще морили голодом и холодом в таежных «колониях» за одну, бывало, потребность почувствовать себя человеком среди рабов, — нужно ли было удивляться тому, что он продолжает приезжать в Москву и в более зрелом возрасте. Впечатления юности вообще, как известно, неизгладимы. Россия стала, хотя и небольшой, но всё же неотъемлемой частью его жизни.
Многие, кто оказался с Вертягиным накоротке, были в курсе того, что в жизни у него творится полный беспорядок. Дома у себя, в Париже, он учился на юриста. А еще раньше успел завалить учебу на литературно-филологическом факультете. В промежутках разъезжал между США, Парижем и Западным Берлином, болтался по всей Европе, как и многие молодые люди его поколения, кого такая жизнь привлекала и кому она была по карману. На день приезда в Москву с юриспруденцией Вертягин вроде бы завязал, не то решил сделать перерыв в учебе. Позднее, когда среди его московских знакомых стал расползаться слух, что они с Машей оформляют бумаги для заключения брака, всё вроде бы встало на свои места. Вертягину досталось сразу всё — Маша, цель в жизни, нормальные заботы, планы на будущее. Оставалось надеяться, что им удастся осуществить свой замысел без лишних приключений, что было не редкостью в те годы из-за ревнивого отношения властей к своеволию рядовых граждан, особенно если их подозревали в намерении сдуть за границу. Смешанный брак являлся простым и законным способом.
После бракосочетания, состоявшегося той же зимой, родители Маши устроили банкет в ресторане «Прага», который закончился, как и следовало ожидать, разгулом Машиных друзей, приглашенных на празднество в полном составе. Многие из них закладывали за воротник от горя…
Вряд ли Вертягин женился на Маше только по любви. Хотя голова у него и шла от нее кругом. Позднее он поделился со мной, что считал своим долгом, раз уж они сблизились, выполнить по отношению к ней все свои «обязательства». Он хотел дать ей возможность свободно выезжать из страны и, если ей захочется, однажды вырваться в «свободный мир» и поселиться в нем навсегда, с ним или без него — это якобы не имело принципиального значения.
Общения с отцом Маши Петр сторонился. Брак в семье не одобряли. Отец, правда, уже со школы не мог найти на дочь управы. А тут еще иностранец, белый русский, бредовые планы! Если он и не ставил им палки в колеса, то из обывательских, как мне казалось, соображений, которым тоже иногда не откажешь в трезвости. Дочь выходит замуж по крайней мере не за забулдыгу, не за литератора с подмоченной репутацией, который, не ровен час, начнет качать права, и вытаскивать его из омута придется уже буквально за уши. Пьянь и карьеристы — вот и весь мужской контингент страны. Какой здесь выбор для девушки из «хорошей семьи»? Судя же по среде, которая дочь постепенно всасывала, заурядная для русской женщины горькая доля была написана у нее на роду, — если, конечно, не случай.
Вертягин и был этим случаем. И неслучайно со временем папашу как подменили. Он даже стал наезжать на дачу, затеял там ремонт. Француза вдруг стали носить на руках. Петра не переставали зазывать на воскресные дачные обеды, на которые съезжалось уже не просто отребье с замашками, а настоящие сливки общества — потомки конных полководцев, родственники кремлевских портретистов, матерые латинос в звании послов «развивающихся республик» в сопровождении молодящихся жен, похожих на преуспевших спекулянтш с Кавказа, и, как водилось в этой среде, общество непременно удостаивал своим присутствием какой-нибудь загадочный астролог из центра засекреченных исследований, с глазами субъекта, сбежавшего со сто первого километра, что не мешало ему по одним минам сидящих за столом определить, кто из них какого знака зодиака. Вертягин, как умел, отлынивал от этих застолий. Родители Маши обижались…
Петр жил то на Арбате, то в Лесном Городке. Но подолгу не выдерживал нигде. В городе — Машин круг. За городом — соседи-дачники, чуждое родительское окружение. Вечерами на чай к ним зачастил еще и сосед, живший через ограду. Знаменитый поэт тех лет — условно его можно прозвать Запеваловым, — отпетый циник, запойный пьяница, по-своему добрый малый, хотя и «самых нечестных правил», как отзывался о нем Вертягин, Запевалов уже тогда разъезжал по заграницам, хотя в домашней обстановке крыл режим и власть предержащую такой руганью, что неискушенный гость терял дар речи — от страха, что угодил в лапы настоящему змею-искусителю, — а самого Вертягина не переставал поносить за его непутевую тягу к сусальной России-матушке, к чайным подстаканникам с изображением кремлевских сторожевых башен, к шапкам-ушанкам, к слезливым березкам, ко всем этим фольклорным обноскам, в которые рядился режим, прогнивший, покосившийся, державшийся на одном честном слове. Колосс на глиняных ногах!.. Сразу же проникнувшись к Вертягину непонятной приязнью, поэт целился ему в лоб указательным пальцем и обвинял его в слащавой инфантильности маменькиного сынка. Вертягин обвинял поэта в заигрывании с властями и в «мефистофельщине». Они могли говорить друг другу всё, что думали. Иногда это оборачивалось руганью на весь вечер.
— Нет, ты всё-таки объясни мне… раз ты такой умный… раз ты такой француз… Какого черта ты сюда приезжаешь? — затягивал Запевалов всегда один и тот же мотив, стоило ему перебрать за столом рюмку-другую. — Водку пить? По бабам шляться? Нюни распускать?..
— Каждый судит по себе.., — бурчал другой в ответ. — Вы опять поддали. Я-то тут при чем?
— Ты мне зубы не заговаривай! Не надо! Я же понимаю, не дурак, что ты всё это презираешь… — В устах поэта это слово звучало всегда по-особенному. — Дедушка небось с шашкой наголо по крымским просторам бегал, кишки выпускал всякой нечисти. А ты грешки его приехал замаливать? Так он правильно делал, твой дедушка! Спасибо ему скажи! Если бы Антанта, проклятая, не сдула тогда, если бы она в штаны не наложила, мы бы сегодня были процветающей державой!.. Ты посмотри, чего они здесь понаворотили! Позорно… позорно распускать нюни… Правды ты всё равно не видишь. А увидел бы — окаменел бы на месте. Нищета вокруг! Концлагерь!..
— Слова… Позорно живете вы сами.., — шел Вертягин на абордаж. — Властям одно место лижете, пишете галиматью, пользуетесь всем этим. Дача у вас откуда? В поте лица заработали? Продались — вот и получили!..
Сказанное за вечер не мешало им на следующий день как ни в чем не бывало здороваться.
Запевалов был женат. Жена, преподававшая в Литинституте, на даче не появлялась. Но поскольку от одиночества он буквально опухал, когда соседи подолгу не звали его в гости — главным образом, из опасения, что чаепитие закончится очередным разгулом, — время от времени он устраивал у себя поэтические чтения, на которые приглашал всех желающих, из тех, кто жил за ближайшими заборами. Развлекать гостей приезжали и юные поэтессы — ученицы его жены и их подруги. Как-то и мы с Вертягиным оказались гостями «чтений». И весь вечер просидели, потупившись в пол.
То ямбом, то хореем декламировались вирши про весеннюю капель, про подснежники и дачные полустанки. С бесконечным заунывным ритмом отстукивающие, точно нескончаемый состав из одних товарных вагонов, когда смотришь откуда-нибудь с пригородной платформы, как он, громыхая, ползет и ползет мимо, — стихи, сшитые из одних клише, были все на одно лицо. Лишь одна из поэтесс, тихая чернявая девушка в вязаном свитере и джинсах, косившая под футуристку, отваживалась на собственные лексемы, но понять из них что-либо было трудно.
Среди зрителей в тот вечер был поэт-туркмен. Тоже знаменитость и тоже в своем роде. Он подливал масла в огонь. Будучи навеселе, со слипшимися от охмеления, утонувшими в щеках глазами, туркмен давился от немого смеха. И непонятно было, над кем он потешается — над нами с Вертягиным или над Запеваловым и компанией. Чувство юмора у гостя было необычное, какое-то многоуровневое. Минутами казалось, что он смеется над собственным смехом.
Председательствуя, Запевалов восседал посреди гарема, в любимом «испанском» кресле, схватившись кулаками за львиные морды, скалившиеся с подлокотников, и не переставая раздавать царские награды — поощрения самого Запевалова! — которыми вгонял юных поэтесс в трепет. Сменяя друг друга то в чтении, то в обхаживании гостей и одновременно выполняя роль хозяек, девушки пичкали его чаями, вареньем, коньячком. В своей родной стихии хозяин производил впечатление законченного маньяка, совершенно утратившего способность к самооценке.
Дело дошло, как всегда, до обсуждений. Запевалов попытался втянуть в них и нас с Петром. Сообразив, что сухими из воды нам не выйти, я отвесил пару комплиментов. Смелый лиризм, колорит и т. д. Но запутался.
Вертягин, вместо того чтобы целомудренно промолчать, полез меня выручать.
— После Конфуция, Гельдерлина… или, скажем, Новалиса… лично я не знаю, что такое поэзия. Гомера вот только не читал… в оригинале, — стал он объяснять. — Греческий у нас преподавали. Да я хватал двойки. Рифма мешает мне вникать в смысл. Она меня укачивает.
Вряд ли Вертягин хотел бросить камень в огород Запевалова. Но именно так хозяин истолковал его слова. Да и не мог не похорохориться перед юными музами, смотревшими ему в рот. Запевалов опять принялся поносить Вертягина на чем свет стоит. Образовательщина. Дилетантизм. Детская болезнь левизны… Вот они, болезни всего литературного запада и прозапада. Дальше «Óблака в штанах» и всяческих «лебединых песен» на исторические мотивы уже не способного судить ни о чем здраво. Запевалов упрекал Петра в эмигрантской чванливости, обзывал его «вечным недоучкой» и даже «олигофреном».
— Презираю! — голосил поэт. — Пре-зи-ра-ю!
Вертягин не обижался. Даже, напротив, оскорбления придавали ему мужественности, уверенности в себе. И они опять начали крыть друг друга. В тот вечер грызня закончилась несуразным пари. Вертягин должен был за неделю выучить русскую стенографию, учебник которой валялся у поэта на подоконнике. В обмен на что, если Петру это удастся, Запевалов взял на себя обязательство не брать в рот ни капли целый месяц…
Через неделю, всем на удивление, Петр действительно научился выводить красивые, размашистые каракули. Когда его попросили расшифровать написанное, он с победоносным видом стал декламировать Фета: «Право, от полной души я благодарен соседу: / Славная вещь — под окном в клетке держать соловья…»
Запевалов едва ли был в состоянии сдержать свое слово. В то, что он способен «завязать», никто не верил с самого начала. Но еще через неделю, в результате своих непомерных усилий сдержать слово, данное Петру, он, перестаравшись, попал с инфарктом в кардиологическое отделение Кремлевской больницы. Чувствуя себя виноватым, Вертягин не переставал навещать больного, возил ему зефир в шоколаде — любимое, как оказалось, лакомство поэта…

* * *
Июль и август они с Машей провели во Франции. Она вернулась коротко стриженной, стала носить юбки, чулки пастельных оттенков, кофточки в обтяжку и даже научилась подкрашивать глаза и губы, чем лишь усугубляла свои проблемы. Ухажеры кружили вокруг нее теперь волчьей стаей. И даже мне, при полном отсутствии во мне нездорового любопытства, было известно, что у Вертягина, мужа, было как минимум двое постоянных заместителей, практически уже штатных.
Никто, однако, не раздувал из мухи слона. В том числе и сам Вертягин. Поначалу переживал. Но затем махнул рукой. В конце концов, разве не он намеревался одарить Машу свободой? Разве не он утверждал, что взял ее в жены, а не в наложницы? Ревность он считал пороком, уделом людей слабых, мелочных. Он клялся, что она не в его природе. Но, скорее всего, он просто хорохорился, ведь изменить всё равно ничего не мог.
На этой почве их отношения вскоре и дали первую серьезную трещину. При всей раскрепощенности своих взглядов, Петр, как и многие иностранцы, был связан по рукам и ногам очень традиционными представлениями об этих вещах и не понимал, что за внешним пуританством, которое бросалось в России в глаза с первого взгляда, иногда прячется дикая распоясанность.
Как-то уже весной, приехав в Переделкино около девяти вечера — дело было в субботу, — Петр, не раздеваясь, завалился в мое канцелярское кресло, которое вечерами я придвигал поближе к печке, и впервые с откровенностью заговорил на эту тему:
— То, что она изменяет мне с каждым встречным, это черт с ним… Давно не секрет ни для кого. Но вчера она мне заявляет: Петя, ты, случайно, не того? Не голубой? Что-то о тебе странные вещи рассказывают… Кто? — спрашиваю. Да так, говорит, люди… Теперь вот и за поездки сюда придется отдуваться.
— Меня она не может в этом обвинять, — успокоил я. — Мы знакомы столько лет… А насчет тебя… Вот я, например, что я о тебе знаю? — попытался я свести разговор к шутке.
Вертягин устало ухмылялся.
— Она то же самое говорит. А что, если ты всех нас, Петя, провел вокруг пальца? Говоришь одно. А на самом деле — знай наших…
— Странно, что подозревает тебя жена, — сказал я.
— Не очень я любвеобилен… если уж на то пошло. Наверное поэтому, — сказал он, всё больше смущая меня своей откровенностью; наши отношения никогда не были амикошонскими. — Когда я думаю, что в моей постели день назад нежился какой-нибудь аспирант или нонконформист…
— Мужское общество ты явно предпочитаешь женскому, — сказал я. — Встань же и ты на ее место.
— Это неправда. Но я всегда верил… в мужскую дружбу, — наивным тоном признался он. — Прекрасный пол — это другое. Совсем другое… Поразительно всё же… У всех здесь одно на уме. Либо ты белый, либо красный. Либо розовый, либо голубой. Честное слово тебе даю, я никогда не встречал столько плотского в людях.., — стал вдруг жаловаться Вертягин. — Такой разнузданности в интимных отношениях я нигде и никогда не видел.
— Если считать русских затюканными, то будет, конечно, чему удивляться. Язычество здесь — основная религия, ты разве не понял? — продолжал я подтрунивать. — Пуританство, разводимое десятилетиями, вот где всему объяснение. Стоит заглянуть за ширму, а там… Ты прав, в тихом омуте черти водятся.
Печь почти остыла, и я пошел за углем. Вернувшись с полным ведром, я всё же выразил вслух предположение:
— Вообще-то это не случайно. Кто-то хочет вогнать клин в ваши отношения, вот что я думаю.
— Зачем?
— Хороший вопрос… Чтобы развалить ваши отношения? Или еще чьи-то. Так пойдет, и вас можно будет брать голыми руками. Будь осторожен.
— Паранойя, — отмахнулся он. — У нее просто больное воображение. Ты плохо знаешь Машу…
На некоторое время их отношения как будто бы вошли в отведенные им берега. Но затем кто-то опять впрыснул в них яд. На этот раз — школьный друг Маши и ее бывший жених. Ни с того ни с сего он был еще и заподозрен в сомнительных связях. Он как будто бы доносил на ее друзей. Хотя и непонятно, о чем и кому он мог рассказывать, кроме как об извечном и бесповоротном, уже веками, падении нравов в среде богемы. Не исключено, что парня, в свой черед, оклеветали. Художник-авангардист, выставлявший свою фантасмагорическую мазню на Малой Грузинской, где черти делили в то время яблоки, — оговорить его могли для того, чтобы провести какую-нибудь очередную рекогносцировку сил в этой непокорной властям среде.
На сей раз перепало, правда, и мне. Те же абсурдные слухи, что и о Вертягине, распускались также в мой адрес. Художник был лишь инструментом в чьих-то руках. И только в этот момент я осознал по-настоящему, насколько подобные слухи могут быть обидными, когда их грамотно распространяют. Это казалось тем более обидным после стольких жертв, принесенных для того, чтобы не замараться хоть сколько-нибудь.
Вертягин меня успокаивал. Не обращай, мол, внимания. Всё — бредни. Их всё равно никто всерьез не воспринимает. Но расчет оказался верен. Даже сами заверения Вертягина казались оскорбительными. Оставалось сделать вывод, что кому-то действительно нужно было вгонять эти клинья, один за другим, в отношения Вертягина со своим окружением. И делалось это очень топорным методом…
Продолжая продлевать визу с помощью Маши и не без участия тестя, Петр не переставал наводить по Москве справки о том, каким образом он может обеспечивать себя материально. Работать при своем посольстве — знакомые предлагали ему вакансию — он не хотел. Боялся попасть в «гетто» соотечественников. Ради чего в таком случае он уехал из Франции?
Вертягин был уверен, что сможет прокормиться своими силами. Имея кое-какой опыт редактирования, он рассчитывал найти себе применение в нейтральной среде — в представительствах западной прессы, для которых иногда и работал по рекомендации. Как-то раз он переводил для американцев, со съемочной группой ездил в Ленинград. Затем знакомый из агентства Франс Пресс, которому пришлось поехать в Новосибирск, в Академгородок, освещать «светлые страницы взаимовыгодного сотрудничества», нанял Вертягина переводчиком. Петр вернулся в Москву с целым альбомом снимков, на которых позировал в обнимку с космонавтами. Когда же в Москве, позднее, речь зашла об очередном ангажировании в том же качестве, военные в высоких чинах, опекавшие космонавтов, преградили Вертягину вход на пресс-конференцию, а через пресс-службу МИДа дали знать в агентство, что присутствие П. Вертягина в роли переводчика «нецелесообразно», на том основании, что он не являлся профессионалом своего дела; вместо него предлагалась целая рота своих кандидатов, на выбор.
Кроме этих эпизодических заработков, довольно внушительных по московским меркам того времени, — гонорары исчислялись тысячами тогдашних рублей, — Вертягин рассчитывал на заказы по редактированию переводных изданий и даже собирался писать рецензии на ширпотреб, штампуемый на французском языке внешнеэкономическими ведомствами, воспользовавшись рекомендацией одного из знакомых Маши, и отказываясь понимать, что ему никто не будет там выплачивать таких гонораров, как за работу с космонавтами. Затея так ничем и не обернулась.
Подытожилось всё вскоре логичным образом. Я как в воду глядел. Однажды во время приема в отделе виз в Колпачном переулке принимавший Петра сотрудник в звании майора, уже знавший его по прежним визитам, разговорившись со своим подопечным о его московском житье-бытье, услышал от Петра, что он был бы не прочь устроиться в Москве временно на работу.
Офицер с красными погонами принял его нужды близко к сердцу. Он пообещал поговорить с кем-то из своих знакомых, в частном порядке. Один из его друзей был якобы журналистом и мог удружить дельным советом. Овировец оставил Петру свой домашний телефон и попросил позвонить через пару дней. Предложение не вызвало у Петра вопросов. Он полагал, что тот проявляет обыкновенную любезность, только и всего. И когда Петр действительно напомнил о себе звонком через пару дней, сотрудник отдела виз заверил его, что знакомый журналист, некто Василий Петрович, согласен похлопотать. Василий Петрович был якобы истым франкофилом и рад был случаю оказать джентльменскую услугу французу. По счастливому совпадению, как раз в это время Василий Петрович подыскивал кандидата с профилем Вертягина для конкретного дела. Речь шла об издании «подборки» на французском языке в одном из госиздательств. Василий Петрович был готов встретиться с Вертягиным и обсудить, что к чему. Он хотел выяснить, на что тот способен.
Встреча состоялась на Чистопрудном бульваре. По рассказам Петра, Василий Петрович оказался компанейским малым не старше сорока. Достаточно было пяти минут оживленной дискуссии, чтобы понять друг друга. Василий Петрович, недолго думая, предложил Вертягину написать статью о правовых новшествах в современном французском законодательстве, распространяющихся на сферу социальной защиты населения. После этой статьи — по привычным для меня меркам оплачиваемой слишком щедро — Василий Петрович обещал другие аналогичные «заказы». Имелся якобы настоящий «спрос»…
Всё это происходило поздней осенью. Я оказался в отъезде и некоторое время был не в курсе происходящего. Затея со статьями, естественно, забуксовала. Тема, предложенная Петру, была необъятной. Без серьезной документации под рукой осилить такую статью вряд ли было возможно. Вместе с тем тематика отдавала «тенденциозностью». Нужно было быть полным идиотом, чтобы не понимать, к чему всё идет. Петр не знал, как потактичнее увернуться от дружеской опеки Василия Петровича. Но риск манил, как сам он позднее признавался, подобно тому, как манит к себе иногда пропасть, распахивающаяся под ногами.
Переговоры Петра с Василием Петровичем завели, как и следовало ожидать, в тупик. Во время очередной встречи тот неожиданно предложил Вертягину выложить карты на стол. Василий Петрович сразу подал пример. Он стал объяснять, что журналистом он был лишь по совместительству. В звании подполковника он давно состоял на службе в том самом учреждении, которое на людей малограмотных и несведущих наводит тихий ужас, а еще точнее, при 5-м управлении этого учреждения, которое «обслуживало» наведывавшихся в страну иностранцев — простофиль вроде Вертягина, и, если не ошибаюсь, свою собственную пятую колонну. Василий Петрович уверял при этом, что не так страшен черт, как его малюют.
Поначалу мягко, отеческим тоном, а затем уже не церемонясь, Василий Петрович припер Петра к стенке. Выбор ему предлагался простой — проще пареной репы. Либо он соглашается оказывать мелкие «одноразовые» услуги. Либо «лавочка закрывается». Раз и навсегда. Сколько можно? Никаких больше продления виз. Никаких больше круизов с женой за пределы страны.
«Одноразовая» услуга заключались в сборе сведений личного характера об одном из преподавателей Высшей школы магистратуры в Париже. Кроме того, Василия Петровича интересовали сведения об одном из сослуживцев отца Петра, дипломате. Как и личные впечатления Вертягина о неком Томасе из посольства, который являлся сотрудником отдела культуры. С кем водится? Зачем разъезжает по всей стране? Почему водит к себе домой «путан» из Хаммеровского центра, при своем полном равнодушии к слабому полу? Прикрываясь будто бы нелегальной скупкой антиквариата — бесценное добро скупается якобы по всей Москве, за любые деньги, и беспрепятственно вывозится во Францию в опечатанных дипломатических контейнерах, но лишь для отвода глаз, — тот якобы работает не покладая рук на спецслужбы.
Позднее Петр рассказывал мне, что при всей карикатурности своего положения и несмотря на некоторый холодок, который не мог не пробирать его до костей от столь резкого поворота событий, комбинатор из 5-го отдела Василий Петрович не вызывал у него отталкивания. Он делал свою работу. И скорее всего, даже преуспевал в своем деле.
— Сожалею, дружище, что так вышло, — стал тот извиняться. — Я знаю, что ты никому зла не делал, что ты неплохой парень. Но не мы с тобой этот мир придумали. Не мы его изменим. А жить в нем предстоит вместе. Так что выбирай. Главное — не драматизируй.
Что касалось преподавателя парижской Школы магистратуры, Петр не мог взять в толк, кто и как мог рассчитывать на него, помимо самих заблуждений на его счет лично, в реальном получении через него подобных сведений. К Школе магистратуры он не имел никакого отношения. Слышал о том, что есть такой преподаватель, с названной ему русской фамилией. Да один его знакомый по Парижу действительно учился когда-то в этом заведении. Каким образом из него, Вертягина, собирались выкачивать сведения? Какие именно?
Аналогично дело обстояло и со знакомым отца, который служил при министерстве внешних сношений Франции (так называлось в те годы министерство иностранных дел). На правах многолетнего друга и сослуживца этот человек действительно бывал у отца дома. Но и здесь расчеты Василия Петровича и тех, кто стоял за ним, отдавали несуразностью, почти загадочной.
Что же касалось Томаса из посольства, Петр поддерживал с ним отношения поверхностные. Томас благоволил ему, потому что одна его родственница была знакома с матерью Петра, писательницей, а отец был дипломатом и мог, вероятно, посодействовать по линии своего министерства в продвижении по служебной лестнице. Шефство Томаса над Петром заключалось в том, что тот изредка возил его в Серебряный Бор на дачу посла, в выходные дни предоставляемую в распоряжение рядовым сотрудникам посольства, всем поочередно, где они играли в пинг-понг, да время от времени служил ему кассой взаимопомощи — давал денег взаймы, получая от него в гарантию банковские чеки, которые инкассировал во время поездок в Париж на свое имя.
Позднее Петр рассказывал мне, что в отношении Томаса все, вероятно, соответствовало действительности. Василий Петрович «сливал» ему правду. Однажды пригласив Вертягина поужинать в «Метрополь», воспользовавшись тем, что они вместе отправились в туалет, Томас прямо спросил его, не хочет ли он «помочь родине».
Петр ответил, что готов помогать кому угодно, но просил не взывать к его патриотизму. Чувство родины ассоциировалось у него не с приростом валового продукта Франции, от которого страна еще богатела в те годы, не с ее военными, космическими и прочими достижениями, — пока она чесалась, кое-кто уже разгуливал по Луне, руки в брюки… — которые могли быть, не ровен час, скомпрометированы деятельностью темных иноземных сил, а с выбором сыра на прилавках французских магазинов, с бутылкой хорошего «Côte-Rotie», с раскрашенными в райские цвета закатами Прованса, но этими чудесами можно любоваться на всех южных широтах Западной Европы.
Мне остается лишь засвидетельствовать, насколько Вертягин прибеднялся. Он почитал Францию, и в том числе за ее достижения, хотя и без показного патриотизма. Он считал, что ему повезло родиться в столь благополучной стране в период ее послевоенного расцвета — в стране, народ которой не способен рвать на себе рубашку по всякому поводу и без повода, не любит выставлять напоказ свою гордыню, не умеет отстаивать свою независимость на поле брани и не способен, если разобраться, сложить кости за идею. Но за счет тех же слабостей он и является исконно миролюбивым, обладая редчайшим, чуть ли не зоологическим даром созидания…
Зимой, в самый разгар холодов, у меня на даче задымила печка. Топить по ночам я побаивался — можно было не проснуться от угарного газа. Протянуть же на одном электрообогревателе уже не удавалось. На несколько дней, пока моя хозяйка разыскивала своего брата, обещавшего привести печку в порядок, Петр позвал меня в Лесной Городок, где он жил в то время безвыездно.
Он выделил мне дальнюю комнату, где обычно ночевали гости. Из окна была видна дача и двор соседа Запевалова. Время от времени я видел, как тот появлялся у себя на веранде и, подолгу глядя на наши окна, замечая в освещенном окне чей-то силуэт, мой или Вертягина, начинал нам показывать кулаки. Я, мол, вам покажу, где раки зимуют, диссиденты! После больницы Запевалов успел побывать за границей, но страдал, как жаловались Вертягину другие соседи, дисфорией. Иначе говоря — беспричинным озлоблением.
Здесь я и провел праздники. Встречали мы Новый год все вместе. Приезжала Маша с друзьями — томная, опять похорошевшая, опять было решившая «повернуть всё вспять» в своих отношениях с Петром. Однако уже на второй день они что-то не поделили. В новогоднюю ночь поэт устроил в своем дворе настоящий фейерверк, — вернувшись с «гастролей» по Восточной Германии, он привез оттуда целый чемодан петард. Праздники отгремели, а моей хозяйке всё не удавалось привести печку в порядок. Мне пришлось остаться в Лесном Городке еще на две недели.
В январе Петр ездил в город редко. Если что-то и заставляло его бывать в Москве, то он уезжал с утра пораньше и возвращался засветло, то есть практически в послеобеденное время, так как дни стали совсем короткими. Уехав как-то по своим паспортным делам — был канун православного Рождества, — он застрял непонятно где до самой ночи.
Волнуясь, я бродил по дому. Потом оделся и вышел чистить дорожку, хотя бы от ворот к крыльцу. За окном валил сильный снег. Вдали прогремела последняя электричка. Было около двух часов ночи.
До Лесного Городка теперь можно было добраться только на машине. Но кто ночью, да еще в такой снег, поедет из города в дачную глухомань? Минут через десять за воротами, однако, послышался скрип шагов по снегу.
На Киевском вокзале никто из частников, как я и предполагал, не захотел тащиться за город, и Петру пришлось дожидаться последнего поезда. В вагонах почти не было отопления, и он продрог до костей.
Спать нам не хотелось. Он заварил чай. Но вместо чая предложил выпить по рюмашке. Сходив за бутылкой на улицу — он любил припасать бутылку водки в снегу на морозе, прямо под крыльцом, — он сел за стол и произнес:
— Сегодня состоялся заключительный акт.
— Тебе визу не продлили?
Он действительно успел побывать в отделе виз. Принявший его сотрудник — знакомого на месте не оказалась, — вернул ему паспорт без визы, пожурив за нарушение паспортного режима. В ОВИРе было известно, что Петр жил не у жены, не по тому адресу, который указывал в документах. Единственный выход на будущее — оформление вида на жительства. Так ему посоветовали. Но для этого ему необходимо было вернуться домой во Францию и делать запрос из Парижа.
— Это не самое страшное, — сказал Петр. — Я виделся с Василием Петровичем.
— Опять?!
— Он позвонил, хотел побеседовать. Для этого я и ездил. Виза… Это уже потом стало ясно.
— Отказаться ты постеснялся… — упрекнул я.
— Я предпочитаю брать быка за рога.
— За рога берут тебя.
Он усмехнулся и стал рассказывать подробности:
— Я не понимаю, всерьез или так, но сегодня мы говорили обо всех подряд… Они всех вас знают наперечет. Ты в списке. И знаешь, как тебя там называют? Вечным дачником.
— Простить не могут… за дядю, который смылся. Но это не ново, — сказал я.
— Да нет, их вроде другое злит. Ты через Грэмма рукописи переправлял? Было такое?.. Он их почтой с главпочтамта, что ли, посылал?.. Надо же быть такой бестолочью! — выругался Вертягин, имея в виду не то Грэмма, не то меня. — На твоем месте я бы не обольщался такой дружбой. Грэмм, чтобы ты знал, любит две вещи — себя и свое благополучие. Он запасается клубникой на зиму. Покупает ее летом на базаре и держит в морозильнике всю зиму… не знал об этом?
Я скептически помалкивал.
— Одним словом… Василий, комбинатор, мне так и сказал: «На этот раз ты уедешь без продления визы. Единственная возможность вернуться в Москву — это привезти всё то, о чем тебя попросили…» Сам факт обращения за визой в консульство в Париже будет якобы означать, что я согласен с их условиями… Как тебе такой сценарий?
— Вы давно уже на «ты» с Василием Петровичем? — спросил я.
— Какая разница? Я тебе объясняю… русским языком, что мне показали на дверь, — вспыхнул Петр. — Меня выдворяют… Так это называется?
— Так не выдворяют, — сказал я. — Ну уедешь… Через два-три месяца о тебе забудут. Таких, как ты, здесь пруд пруди.
— Легко сказать.
— Когда они начинают так обрабатывать человека, у них есть на это причины.
— Например, какие?
— Может, им отец твой нужен?
— При чем тут отец? Старик. Трубит в министерстве, сидит в подвале, — отмахнулся Петр. — Кому он нужен?
— На твоем месте я бы, не раздумывая, ехал домой, — сказал я после некоторого раздумья, — причем ни дня бы не откладывал.
— А Маша?
— Отец не даст ее в обиду. Всё отстоится. Через некоторое время вернешься. Не могут же они не пустить тебя назад.
— Почему не могут?
— Времена давно не те.
Петр помолчал, а затем его как прорвало:
— У тебя всё просто… Плюнуть на всё, хлопнуть дверью. Так вы все и делаете. Да что вы все себе вообразили?! Что там рай? Что только о вас там все и думают? Да понимаешь ли ты, что всем наплевать на вас? Лишь бы вас не видно было и не слышно…
— Иначе загребут, — пригрозил я. — Тебя завербуют.
Но остановить его уже было невозможно:
— Все вы заодно. Все вы сидите и ждете, что какой-то дядя придет и всё за вас сделает. Всё изменит! — Петр делал явную аллюзию на моего дядю, жившего в Нанте. — Вода не течет под лежачий камень. Вы привыкли делить друг друга на «мы» и «они». Да кто такие — вы? Кто такие — они? Этот Василий, из 5-го отдела, видел бы ты — такой же, как все. Нормальный парень. Просто дурак. А может быть, дети у него, семья. Ведь их кормить нужно. В какой стране можно жить вот так, как ты живешь? Сидеть, рыться в книжках! Снежок подметать под Шестую симфонию! Мышей морить по углам! А остальное — пропади оно пропадом! Конечно, всё относительно. Я не сравниваю. Но всё же… Поверь мне, там, во Франции, на Россию всем начхать. Там любят несчастную Россию. Любят смотреть по телевизору «Доктора Живаго», состряпанного в Голливуде… с Омаром Шерифом в каракулевой папахе… Но по духу вы им чужды. Вас боятся как огня. Вы — антиподы. Однажды увидишь, когда всё рухнет. Когда всё встанет на свои места… здесь, в Москве… ты вспомнишь мои слова… Но ты прав. Программу пора сворачивать…
Я так и не понял, почему никто, кроме меня, не поехал проводить его в аэропорт. Напоследок он что-то невнятно мне объяснял, но я уже не вдавался. Как бы то ни было, в Шереметьево, перед перегородками таможенного зала, мы топтались с ним вдвоем.
Вещей у Вертягина было мало, один небольшой чемодан. Петр хотел было отдать мне оставшиеся у него рубли, но решил облагодетельствовать носильщика, которого мы взяли, выбравшись из такси, непонятно зачем — не успели отвертеться. Всунув в пятерню ушлого на вид малого две купюры, Вертягин млел от удовольствия. Нагловатый, с задоринкой в физиономии, тот едва не отвесил ему поклон и, решив, что за рвение ему могут прибавить еще, схватил чемодан и стал проталкиваться без очереди, мы едва его остепенили.
Уже за стойкой, пока офицер таможни просматривал содержимое чемодана, Вертягин приблизился ко мне и с виноватой миной произнес:
— Я тебе напишу. Тебе позвонят… — и шепотом добавил: — Пароль назовут такой: «Хорошо там, где нас нет». Только не забудь…

* * *
Из двух или трех писем, полученных от Вертягина после его отъезда — передавал их всё тот же Грэмм, еще на некоторое время застрявший в Москве, — трудно было составить ясное представление о том, что Петр решил делать, как собирается жить дальше. Судя по всему, с Москвой он решил повременить — главным образом из-за того, что с Машей у них ничего не получалось. Затем он вроде бы вернулся на факультет, решил завершить юридическое образование. Уже вскоре стали доходить слухи о том, что они таки затеяли с Машей развод — заочный, опять требующий оформления несметного количества бумаг. Глядя на происходящее со стороны, знавшие их люди лишь изумлялись этому ужасающему транжирству. И уже позднее, всё от того же Грэмма мне стало известно, что Петр, защитив диплом, начал обычную для адвоката карьеру: попал на работу в известную контору, специализировавшуюся в крупном международном бизнесе, но сам в ней вел гражданские дела. Я был искренне рад, что жизнь его вошла в нормальное русло. Хотя и сожалел, что он перестал давать о себе знать. В глубине души мне, однако, трудно было поверить до конца, что ему удастся втянуться в ту жизнь, от которой еще вчера он был готов сбежать на край света.
Позднее, когда и я, в свой черед, оказался во Франции, наши отношения так и не возобновились. Причин для разрыва не было. Но не было причин и для поддержания отношений. От мира юриспруденции я жил за тысячи километров, да и поселился сначала на юге Франции. С уверенностью можно сказать и другое: Вертягин не рвался к возобновлению отношений с прежними кругом московских знакомых, по-видимому решив, что если уж нужно поставить на прошлом точку, то лучше это сделать сразу, раз и навсегда.
Нам довелось всё же увидеться дважды. Первый раз — на Пасху, на рю Дарю. В дни больших церковных праздников из-за столпотворения, образующегося в церковном дворе, бывает иногда трудно попасть внутрь собора, если прийти слишком поздно — не ради заутрени, как бывает, а чтобы отметиться, помять бока соотечественникам. В том году я оказался в числе последних.
Раскаиваясь за опоздание, с улицы я слушал службу на французском языке, доносившуюся через громкоговоритель из крипты — второго «нижнего» храма. Оказываясь вовлеченным то в один людской поток, то в другой, в какой-то момент я оказался оттесненным к дому причта, почти к ограде, и уже решил было уходить, не дожидаясь знакомых, которые звали меня на ужин по окончании литургии, — но они находились внутри, и их всё равно было не найти, — когда вдруг на плечо мне кто-то положил руку. Рослый незнакомец смотрел на меня внимательным взглядом и чего-то ждал. Я не сразу узнал Петра Вертягина. Затем мы стали без слов трясти друг другу руки.
Он был одет в серый будничный костюм, казался непохожим на себя прежнего, заметно постарел. Не менее удивленная вопросительная улыбка блуждала по лицу его светловолосой спутницы, не русской по виду, с которой он переговаривался то по-французски, то по-немецки. Ей явно было невдомек, как в такой толпе, из одних зевак, все как один целеустремленно глазевших на вход в собор, с таким видом, словно здесь должно было вот-вот состояться явление Христа народу, у ее кавалера могут быть знакомые.
Во дворе опять произошло брожение. Вертягин пообещал вернуться через пару секунд, попросил меня дождаться его за оградой, на тротуаре, и пошел кого-то разыскивать. На всякий случай он сунул мне в руку свою визитку. На всякий случай я сделал то же самое. Его долго не было. Ждать было бессмысленно, к тому же заморосило…
Во второй раз мы увиделись у него дома. Примерно через месяц я получил от Вертягина приглашение на приватную вечеринку. Адрес и на конверте и на картоне красовался загородный — местечко под названием Гарн, о нем выше уже упомянуто. Что являлось поводом званого вечера, из текста приглашения трудно было понять. Что мне там было делать? Однако в назначенный день, наткнувшись в еженедельнике на сделанную пометку, я надумал-таки поехать. Возможно, просто поддавшись благодушному летнему настроению: был июнь, в городе стояла духота, в такие дни всегда хочется выбраться куда-нибудь за городские окраины.
Вертягин, как оказалось, созвал знакомых не просто на вечеринку, приуроченную к новоселью, а на настоящий загородный раут. Съехалось несколько десятков гостей. Небольшая усадьба, старенький белокаменный дом с флигелями, стал собственностью Вертягина совсем недавно. Но он уже успел сделать кое-какие перестройки. Вокруг дома простирался обширный, на редкость ухоженный участок размером около гектара. Покатый и вытянутый, изрезанный аллеями и засаженный розами, парк спускался к лугам, ярко зеленевшим в лучах багрового предзакатного солнца. На ровно стелющейся ниве паслись овцы. С левой стороны луга выходили к молоденьким лесопосадкам. А дальше, на взгорье, огибавшем поселок с запада, темнел лесной массив.
Всё здесь казалось до неестественности идиллическим, если принять во внимание, что до Парижа было рукой подать. Усадьбу вряд ли можно было отнести к категории зажиточных. Но для тех, кто умеет ценить чистый воздух и загородную тишину, кто с молодости дорожит своим здоровьем и может себе позволить небольшую роскошь, пристанище было всё же завидным.
Вертягин потратился на буфет, на прислугу. Официанты в белых пиджаках и с бабочками шныряли через газоны, предлагая гостям шампанское, соки, крохотные пирожки из слоеного теста, желающим — ледяную водку в увесистых, запотевших рюмках, похожих на небольшие граненые стаканчики, — в точности такие же, какими Вертягин пользовался на даче в Лесном Городке.
На этот раз толпа состояла из родственников, знакомых, соседей и, как я понял, из юристов различных гильдий и сословий, которые всегда и всюду производят почему-то удручающее впечатление, особенно в таком скоплении. Пожалуй, всё же своим благополучием, афишировать которое как-то не принято, но и скрывать его было бы ложной скромностью. А удручает оно, потому что при виде столь единодушного корпоративного самодовольства становится вдруг ясно как божий день, что неблагополучие одних простых смертных (кто нуждается в правосудии) приводит к преуспеванию других. В силу чего не только само «правосудие», но и любые смежные с ним понятия, вроде «свободы», «равенства», «братства» и «справедливости», кажутся какими-то дьявольскими изобретениями, которыми одни люди без зазрения совести пользуются, чтобы верховодить другими, более слабыми и менее хищными от природы, под предлогом тех или иных своих природных, опять же, задатков, реальных или мнимых.
Своим присутствием общество удостоил и Вертягин-старший. Суховатый, рослый, загорелый, с совершенно лысым черепом, старик Вертягин разгуливал по газону в темно-синем блейзере на металлических пуговицах, в светлых брюках и в английских туфлях из черной замши.
Отца Петра я видел впервые и не мог не удивляться их физическому сходству. Когда они оказывались рядом, в этом сходстве, зеркально отображавшем лет тридцать возрастного разрыва, было что-то обескураживающее, даже отталкивающее. И в отце и в сыне бросалась в глаза породистая сухопарость, одинаковое выражение невозмутимой задумчивости, буквально отпечатавшейся на лице и того и другого, но где-то на уровне глаз, не в самих глазах, — деталь, пожалуй, странная. Петр не успел обзавестись разве что лысиной, как отец. Своим светлым, крепким лицом он выдавал в себе человека здравствующего, в расцвете лет и сил, хотя и выглядел немного старше своих лет.
После обмена любезностями с Вертягиным-старшим Петр решил дать за мной поухаживать своей молодой «подруге» —дабы я мог поупражняться в немецком. Ее-то вместе с ним я и повстречал однажды на рю Дарю.
Звали ее Мартой. Австрийская подданная, чуть моложе тридцати, правильное лицо, полный рот, окаймленный выразительными ямками, живые карие глаза, золотистые волосы, гладкая прическа. Она вряд ли могла сойти за красавицу. Для этого ее внешности не хватало какого-то последнего уточняющего штриха. Несмотря на легкий акцент, придававший ее речи типичную после немецкого языка рыхловатость, по-французски она говорила безукоризненно правильно и бегло…
В разгар вечеринки я оказался в одной компании с отцом Петра, и мы разговорились. Разговор вышел праздным, но, может быть, поэтому он и припоминается мне с такой отчетливостью. Как только до Вертягина-старшего дошло, что я — эмигрант третьей волны, то есть бывший советский подданный, он стал сверлить меня вопросительным взглядом, к которому примешивалась настороженность — это легко угадывалось по его умным, проницательным, но холодным глазам. Шевеля одной бровью, он принялся расспрашивать меня о Москве, Петербурге, обо всём подряд. Я с вдохновением плел всякую чепуху, сразу почувствовав перед собой не просто человека, умевшего говорить обо всём и ни о чем, но собеседника-профессионала.
Всё, что касалось России, вызывало у Вертягина-старшего самый живой интерес. Хотя он с трудом понимал, что там теперь происходит. Нить событий для него давно оборвалась. Так, слово за слово, я был посвящен в «семейные новости» Вертягиных. Он, отец, перебрался из Нанта в «родные места», на юг. Петр стал сам себе «хозяином», открыл собственную адвокатскую контору, врата карьеры теперь были распахнуты перед ним настежь. Когда Вертягин-старший говорил о сыне, он называл его русскими именем «Петр», но с французским выговором. По его тону чувствовалось, что он рад за сына, а вместе с тем как бы отказывается принимать его всерьез…
О чем мы говорили в тот вечер с самим Петром, мне даже не удается вспомнить как следует — тоже обо всём и ни о чем. В наших отношениях чувствовалась какая-то неясность. Оба мы делали вид, что всё по-прежнему, что мы не изменились. К счастью, не стали корчить из себя закадычных друзей. Шум и гам вокруг, галдеж соседской детворы, шнырявшей между взрослыми, медленно надвигающиеся сумерки, беготня официантов, которые расставляли по саду, погрузившемуся во мрак, свечи-фонарики, грохочущая на террасе музыка, собирающаяся гроза, которую предвещали раскаты грома вдалеке, детские слезы из-за неподеленной игрушки… — это все, что запомнилось.
Чему и удивляться? Если взглянуть на вещи непредвзятым взглядом, встречи с прошлым, даже если они оказываются часто тяжелыми, несут в себе что-то отрезвляющее. Вдруг понимаешь, что в жизни всё правильно, логично и закономерно, что по-другому быть и не может. И с этой самой минуты новыми мерками измеряемое время вторгается в душу уже новой доминантой, которую невозможно описать словами. Но также невозможно после этого делать вид, что всё остается по-прежнему. Невозможно не подстраивать под эту доминанту свое мироощущение или даже всё свое существование — на новом его витке.
Что, как не время, оберегает нас от стихийности абсолютного? Все, видимо, просто. Гораздо проще, чем кажется на первый взгляд. Тот факт, что кто-то или что-то неотступно стоит у нас над душой, неотступно преследует нас по пятам, чего-то от нас беспрестанно добиваясь, видимо, не означает, что этот «кто-то» волен изменить нашу жизнь в лучшую или в худшую сторону…